Не подумал даже, что негоже ему так поступать. И вот, удивительное дело, едва коснулся он тонких ее пальцев, как тотчас страх его прошел, будто и не бывало. Зато огонь он почувствовал в груди, какого и в молодости не чувствовал. И уже не только в груди, но по всему его телу, по всем членам прошел жар невыразимый.
— Ай и ой… — пробормотал он. — Ай и ой, госпожа моя, что же это вы со мною делаете… — И это были его последние слова. А потом с головой накрыло Хаскеля безумное влечение к странной красавице, так что не мог он больше сдерживаться. Не мог думать, не мог говорить.
У нее же лицо прямо осветилось изнутри каким-то серебристым светом. Прижалась она к моэлю всем телом, да так с ним вместе и повалилась на землю, в повлажневшую от вечерней росы траву. А после крепко поцеловала прямо в губы. Моэля нашего будто прожег насквозь этот поцелуй. И захлестнула Хаскеля волна неизъяснимого наслаждения. И поглотила эта волна моэля, так что он более ничего вокруг себя уже не видел и не слышал — не видел красноватых огоньков, вдруг пронизавших тьму, не слышал злорадных смешков, которыми разразилась ночь, окружавшая его и красавицу. Ничего не было более для моэля, кроме яростного его желания. И последним ощущением, нестерпимо стыдным и нестерпимо сладким, стало внезапное и бурное истечение его горячего семени, вместе с которым и жизнь словно бы фонтаном вырвалась из несчастного тела яворицкого моэля.
А нашли его долиновские мужики, ехавшие через Яворицы на ярмарку. Моэль лежал у дороги, широко раскрытыми глазами глядя в утреннее небо, и небо отражалось в неподвижных глазах. Одежда его была в полном беспорядке, штаны бесстыдным образом спущены ниже колен. А к груди Хаскель Сандлер прижимал большой кошелек, по виду — туго набитый. Один из мужиков с трудом отнял кошелек у покойника — так крепко вцепился в него Хаскель мертвыми закостеневшими пальцами. Но не обнаружилось в кошельке ни монет, ни ассигнаций, ни даже жестянок каких. Был он доверху набит чесночной и луковичной шелухой.
Когда о том сообщили старому яворицкому раввину, рабби Леви-Исроэлу, тот перво-наперво спросил: «А не было ли при покойном того обоюдоострого ножа, которым совершал он над младенцами заповедь бриса?» И услыхал, что, мол, при нем был нож, отдельно лежал — завернутый в платок, на котором вышиты были изречения из Торы. Тогда рабби Леви-Исроэл вздохнул очень тяжело и сказал яворицким евреям, что Хаскель побывал у чертей на брисе. Ведь всем известно, что еврейские черти живут точно так же, как и сами евреи, — соблюдают кашрут, святость субботы. И младенцам своим — новорожденным чертенятам мужского пола — непременно делают обрезание. Вот и позвали Хаскеля на такое обрезание — не зря он считался в округе лучшим моэлем. И расплатились черти с ним по-царски — доверху набили кошелек деньгами (а кошелек у реба Хаскеля был таким вместительным — куда там кредитной конторе Ротшильда). Просто деньгами у чертей служит чесночная и луковичная чешуя.
А вот почему он умер — о том рабби ничего сказать не смог. Но яворицкая повитуха и знахарка Шифра под большим секретом рассказала своим соседкам (а те, под еще большим секретам, рассказали своим мужьям), что было у Хаскеля Сандлера перед смертью свидание с какой-то дьяволицей, истощающей мужчин. Может, с самой Лилит, а может, с сестрой ее Наамой или дочерью. Потому что выглядел моэль чрезвычайно исхудавшим — но ведь не может человек вдруг так похудеть за несколько часов, что остаются от него кожа да кости. И другие признаки имелись, о которых здесь говорить негоже.
Но самое главное — потому что осталось на его лице столь странное выражение — вроде бы ужаса, но и непередаваемого, неземного наслаждения.
Шифра-знахарка однажды на крыльце своем сидела.
Вел старательно кузнечик песню звонкую в саду.
За деревья село солнце, и уже слегка стемнело.
Вдруг подъехала коляска на резиновом ходу.
Из коляски вышел некто в лакированных штиблетах,
В черной шляпе и перчатках, долгополом сюртуке,
Золотые украшенья на приспущенных манжетах,
Белозубый, темнолицый, с тростью щегольской в руке.
Он сказал небрежным тоном: «У меня жена рожает».
И добавил, тростью легкой ветви вишен теребя:
«И в Лубнах, и в Яворицах о твоем искусстве знают -
Нет в округе повитухи, знаменитее тебя».
Собрала она в котомку чабреца и чистотела,
Полотняные салфетки, подорожник, лебеду,
Воска желтого немного — с незнакомцем рядом села
В золоченую коляску на резиновом ходу.
Полетели кони резво, будто сказочные птицы.
Между тем совсем стемнело, звезды первые зажглись.
В синем сумраке тревожном растворились Яворицы,
И молчал надменный спутник, только кони вдаль неслись.
Натянул поводья кучер, звонко щелкнула подкова,
Тишина казалась жаркой, и вокруг сгустилась тьма.
Усмехнулся незнакомец, не сказав худого слова.
Шифра вышла, испугалась: где знакомые дома?
И сказал ей незнакомец: «Не пугайся, повитуха,
Мы идем к моей супруге, соберись, шагай смелей.
Примешь роды — и уедешь…» И добавил ей на ухо,
Что зовется Ашмедаем, повелителем чертей.
И сказал недавний спутник бедной Шифре со злорадством,
И из глаз его бездонных на нее взглянула ночь:
«Будет сын — уйдешь с почетом, без урона и с богатством.
Но убью тебя, старуха, если вдруг родится дочь!»
Лик его преобразился, голос был подобен грому.